И без того обладающая бунтарским характером, за последние несколько недель Симона превратилась в упрямую женщину, столь же расчетливую и энергично-самоуверенную, как и сама мадам Габриэль, в неодобрительном отношении к своим поступкам она не сомневалась. Девушка ответила ей таким же вызывающим взглядом.
— Grand-mere, это дело решенное, свершившийся факт, так что дай нам, пожалуйста, свое благословение.
Мадам Габриэль прижала свою утонченную руку к сердцу, в котором кипел праведный гнев.
— Послушай, cherie. Он — хороший человек, симпатичный мужчина. Oui. Да, никто не спорит. Очаровательный и обаятельный, bien sur. Но ты ошибаешься, принимая свою влюбленность за любовь. Я не желаю больше ничего слышать об этом. Я не могу допустить, чтобы ты бесславно и безвестно пропадала на какой-нибудь кухне в этой Богом забытой Персии, пришивая пуговицы ему на ширинку. Похоже, тебе нечего мне возразить. Ступай! И если ты продолжишь выказывать неповиновение, то у тебя не останется ничего, кроме твоего револьвера и кружевного носового платочка. И еще одно, cherie. Не жди от меня благословения. Я далеко не святая.
И хотя ее любовь не требовала ничьего благословения, слова бабушки натолкнули девушку на одну весьма интересную мысль, и Симона опустила глаза, словно признавая свое поражение. Она расцеловала мадам Габриэль в обе щеки, запечатлела еще один поцелуй у нее на лбу, решив, что кашу маслом не испортишь, и вышла из кабинета бабушки.
Раввин Абрамович покачивался в такт движению экипажа. Рядом с ним восседал Альфонс, и кучер нахлестывал лошадей, заставляя их мчаться во весь опор. В бороде раввина, разделенной пополам с загнутыми вверх, подобно перевернутым рогам, концами не было заметно ни единого седого волоса. Впрочем, последнее объяснялось просто — ради такого торжественного случая раввин ее выкрасил. Ярко-красный галстук-бабочка казался ему удавкой на шее, латунные медали на лацканах пиджака весили, словно несколько килограммов, и ему не терпелось избавиться от накидки, покрывавшей плечи. Оценив ситуацию как критическую, раз уж Симона решилась прислать ему столь категоричную записку, ведь шестнадцать лет — это тот возраст, который требует дипломатичного подхода, он решил предстать перед ней в роли друга, а не облеченной властью особы. Придя к заключению, что и одет он должен быть соответствующим образом, дабы она прониклась к нему доверием (правда, он совершенно не разбирался в современной моде), он почерпнул вдохновение в коллекции фотографий молодых прогрессивных художников. Соответственно, сейчас он чувствовал себя так, словно влез в чужую шкуру, примерил на себя несвойственную ему личину, отказавшись от собственной индивидуальности.
— Альфонс, — начал раввин, поворачиваясь к сидящему рядом дворецкому, — даже спустя столько лет мне трудно смириться с тем, что Эстер превратилась в эту… эту… — Он запнулся, не сумев подобрать слова, способные описать стиль жизни его дочери. Пребывая в некоторой растерянности и осознав, что утешения и сочувствия от Альфонса ему не дождаться, он начал молиться.
Альфонса, который до некоторой степени приучил себя с пониманием и терпением относиться к поведению евреев, все еще передергивало при упоминании имени, данного Габриэль при рождении. Многие годы, проведенные во Франции, а также лояльность и восхищение своей госпожой заставили его усомниться в том, что прикосновение любого еврея было наес, грязным, как о том предупреждал Коран. Он смирился с тем, что любит еврейку, как смирился и с необходимостью отвечать за свои поступки в другом, вероятно, лучшем мире. Поэтому он старался любезно вести себя с раввином и терпел его бесконечные жалобы и стенания.
Раввин, чрезвычайно раздосадованный тем, что ему приходится выказывать расположение мужчине, который был отчасти, если не полностью, повинен в том, что послужило причиной его скорби, с размаху хлопнул Альфонса по спине, словно надеясь пробудить его от страшного кошмара.
— Сын мой, отдаете ли вы себе отчет в том, что я по-прежнему могу отречься от Эстер, если на то будет мое желание?
Альфонс молча смотрел в окно. Он помог Габриэль сплести паутину правдоподобной лжи и даже теперь продолжал хранить в тайне прошлое мадам от ее дочери и внучки. Он настолько свыкся с собственной ложью, что сейчас ему трудно было поверить в то, что этот набожный мужчина рядом с ним действительно был отцом Габриэль, который упорствовал в возрождении прошлого и стремился разрушить настоящее Альфонса.
Раввин помахал письмом от Симоны: там говорилось, что за ним прибудет экипаж, который и доставит его в замок. Она уверяла, что он ей очень нужен, а красные чернила подчеркивали всю важность дела, написать о котором прямо она не решилась, причем конверт был запечатан личной печатью мадам Габриэль.
— К чему такая срочность?
— Не знаю, месье, — отозвался Альфонс. — Леди не поделились со мной своими тревогами.
Раввин взял Альфонса за руку, словно собирался утешить члена своей паствы, причинив дворецкому дополнительные страдания.
— Старина, нам с вами известно об этих женщинах больше, чем мы готовы признать.
Раввин Абрамович обеими руками разгладил бороду, отряхнул с рукавов дорожную пыль и вышел из экипажа. Он поднялся по ступенькам на террасу и, войдя в просторное фойе, двинулся по мраморному полу, который нес отпечаток лицемерия его дочери. В каждой гостиной узор из мрамора был разным — там встречались прямоугольники, похожие на волчок, который Эстер любила запускать на Хануку, мозаичные многогранники, потрясшие его до глубины души, потому что отдаленно напоминали звезду Давида, и веронский мрамор в форме сердечка, вызывавший воспоминания о запрещенной ветчине. Он хмыкнул, подумав, как это глупо — тратить деньги на камни, которым не нашлось другого применения, кроме как прикрыть дарованную Господом плодородную почву, и по которым ступали чванливые людишки, вероятнее всего, ни разу не посмотревшие себе под ноги, чтобы оценить красоту мрамора. Но стоило ему ступить на лестницу, ведущую на второй этаж, как висевшие на стене фотографии «призраков» внесли коррективы в его настроение. Его дочь любила подчеркивать, что даже их умершие предки перебрались в шато Габриэль, дабы насладиться покоем и умиротворением. Впрочем, вздохнул раввин, они ничуть не походили на семейные портреты. Его дочь столь тщательно переписала собственную историю, что единственными, кого можно было узнать на черно-белых фотоснимках, оставались Эстер, Франсуаза, Симона и он сам — более стройный, элегантный, без своей ермолки, а его пейсы сменили коротко подстриженные бачки.